Когда человек приходит в хор на прослушивание, то достаточно ему взять одну ноту, чтобы понять, годиться он для этого дела или нет. Потом его просят спеть музыкальную фразу, но никогда песню или куплет. Точно так же я отношусь к изящной словесности. По первой фразе можно понять, интересно будет читать или нет; интересно тебе будет услышать этого человека или нет.
Бывают рассказчики, которые пишут акварельное. Легко, прозрачно, светлыми, радостными мазками. Уверенно они пишут, мастерски. Потому что акварель считается самой доступной, но самой сложной техникой. Доступной – значит, простой – садись, да пиши. Но цвета, как ноты, надо брать с первого раза, исправить нельзя. Слова должны быть единственно верными, точными. Тут нужно природное чутьё – музыкальный слух и нужен труд. Акварельные произведения небольшие - новеллы и зарисовки.
А вот романы пишут маслом. Наворачивают на кисть несколько цветов, а потом размазывают. Не понравится – можно переделать, появятся лишние куски засохшей краски – соскоблить с холста. Дело это долгое и кропотливое. Но по форме мазка тоже можно определить – твоё это или нет. Я люблю уверенные, крупные мазки, то, что иные несведущие называют «у, мазня…». Им говорят, отойдите подальше, большое видится на расстоянии.… Но не хотят они подольше отходить, и близоруко щурятся, продолжая ругаться всё воодушевлённее. Такие ценители прекрасного любят Шишкина, мишек в лесу, чтобы тишь да гладь, да божья благодать, но при этом, чтобы каждый листик на дереве был виден.
Эта техника письма называется лессировкой. Художник пишет тоненькой кисточкой, аккуратными мазками. Ждёт, когда высохнет, и лишь потом накладывает новый слой. Пример – картины Айвазовского.
А теперь вопрос. Любите вы Брамса, как люблю его я?
Читать дальше...
В музейном зале тишина. Такая полная, что слышно, как похрапывает пьяный мужичок под залитым вином кабацким столом на картине художника-передвижника, да шумит морской прибой у Айвазовского. Время в музейных залах не течет, но стоит, как вода в заросшем пруду или в черном, бездонном омуте. Зеркало этой воды покрыто вековой пылью и по нему ползают с монотонным жужжанием сонные мухи, оставляя после себя черные точки и еле различимые полоски, в хаотическом рисунке которых пытливый историк потом будет искать какой-нибудь особенный, тайный смысл, да не найдет. Охраняют эту тишину, это время и этих мух специальные музейные старушки. Тихо-тихо они шуршат по залам, даже и паркет под ними не скрипит. На музейную старушку выучиться нельзя. Ей надо родиться. Такая старушка может просидеть, не шевелясь на стуле несколько лет, а то и веков, только тогда пробуждаясь к жизни, когда некультурный посетитель вдруг задумает колупнуть нечищеным ногтем эмаль на старинной табакерке или станет смотреть на обнаженную Венеру с непристойными мыслями. Сейчас посетителей нет, и старушки разговаривают между собой особым музейным шепотом. Можно даже сказать, что читают друг у друга по губам.
- Вы понимаете, Маргариточка Викентьевна, - говорит старушка в жилетке, подбитой ангорским кроликом, старушке в войлочных ботах - она, моя наивная девочка, решила приобщить его к прекрасному. И повела его в консерваторию. Слушать третью симфонию Брамса. Я вас умоляю! Он третьей симфонии не отличит от четвертой. Брамса от ***мса не отличит! О какой интеллигентности мы вообще говорим…
Старушка в войлочных ботах тяжело вздыхает, теребит краешек носового платка, торчащего из рукава толстой, вязаной кофты, молчит и понимает.
(c)